— Это я, разбойник! — заревел поп Андрон, схватив Евграфа Павлыча по-медвежьи прямо за затылок.— Есть и на тебя управа.
— Постой, поп, отпусти! — умолял Евграф Павлыч, напрасно стараясь освободиться от придавившей его железной руки.— Дай всего одно слово сказать, а потом хоть разорви…
— Говори,— коротко приказал поп Андрон, не отпуская своей жертвы.
Евграф Павлыч оглянулся еще раз, но Марина уже скрылась к себе в комнату.
— Это твоя дочь? — спрашивал Евграф Павлыч.
— Ну, положим, что дочь…
— Дочь? Попище, прости ты меня, ради Христа,— вдруг взмолился гордый кургатский барин и даже повалился попу Андрону в ноги.— За все заплачу, озолочу тебя, ну, помиримся.
Поп Андрон как-то совсем одурел от этой второй неожиданности и выпустил затылок врага из своей десницы. На выручку подоспел Блохин и тоже принялся упрашивать попа Андрона.
— Поцелуемся, поп,— предложил Евграф Павлыч и облапил своего недавнего врага.
— Ну, черт с тобой, поцелуемся,— соглашался поп Андрон и прибавил: — А за голубей ты мне заплатишь… да.
— Сейчас тысячу отдам.
— Давно бы так, братие! — с умилением шептал Блохин и даже прослезился.— Ладно вы, Евграф Павлыч, меня саданули: все вздохи отшибли.
Примирение враждовавших сторон состоялось при самой торжественной обстановке, начиная с того, что собравшемуся на драку мужичью была выкачена из поповского погреба сорокаведерная бочка пенного, конечно, в счет Евграфа Павлыча.
— Гуляй, братцы, в мою голову! — кричал в окно поповского дома сам барин.— Бабам сладкой водки, девкам пряников…
Гунька был отправлен в Кургатский завод нарочным с поручением привезти оттуда всякого провианта и господский оркестр музыкантов. Это известие сначала заметно смутило Матильду Карловну, но, расспросив обстоятельства дела, она успокоилась и только усмехнулась: она поняла намерение развернувшегося Евграфа Павлыча.
— Кланяйся барину, да скажи от меня, что не по себе дерево хочет согнуть,— наказывала она, между прочим, отправлявшемуся в обратный путь Гуньке.— Обожжется, пожалуй…
Гунька передал этот наказ в точности, но Евграф Павлыч даже не рассердился, а только промолвил:
— Ученого учить — только портить…
В поповском доме разлилось настоящее море: играла катаевская музыка, пили, играли в карты,— так вплоть до самой ночи, и ночь напролет, и следующий день. Евграф Павлыч требовал только одного, чтобы поповна Марина из своих белых рук подносила ему рюмку за рюмкой, а он целовал у ней руки и вообще ухаживал, как старый петух.
— Ну, попище Андронище, и дочь только ты вырастил! — похваливал Евграф Павлыч, ухмыляясь.— Всему миру на украшение…
— Нашел диво,— ворчал для виду старый поп, польщенный похвалой гостя.— Все они, девки-то, на одну колодку. А вот лучше выпьем, Евграф Павлыч, стомаха ради и частых недуг…
Захмелевший Евграф Павлыч заставил музыкантов играть плясовую и мигнул Федьке, первому своему плясуну, чтобы вставал в пару с Мариной.
Девушка сначала отнекивалась, но потом должна была согласиться на усиленные просьбы всей кутившей компании. Музыка грянула, Федька лихо пошел выделывать какое-то замысловатое цыганское колено, но Евграф Павлыч его остановил:
— Погоди, Федя, ты еще напляшешься… дай нам, старикам, старинку вспомнить. Сам буду плясать с Мариной Андроновной. ѵ
Когда-то Евграф Павлыч лихо плясал — как говорится, только стружки летели,— но теперь отяжелел и выделывал колена очень грузно. Зато, отплясав, он расцеловал поповну прямо в губы и проговорил:
— Вот люблю, Маринушка… изуважила старика! Люблю за молодецкий обычай…
Евграф Павлыч долго не выпускал из своей лапищи белую и мягкую руку Марины и все время заглядывал ей в опущенные глаза, на подымавшуюся волной высокую грудь, на горячий девичий румянец, на дрожавшую на алых губах вызывающую улыбку.
Марина плясала так себе, больше помахивала платочком, но разгулявшимся старикам не много было нужно.
Федька Ремянников присутствовал при общем веселье, пил вместе с другими, но выглядел угрюмо, волк-волком; он отлично понимал, отчего развеселился Евграф Павлович и что завелось у него на уме. На Марину Ремянников старался совсем не смотреть: без того было тошнехонько, и даже вино не пьянило.
— Братие! — выкрикивал заседатель и лез ко всем целоваться.— Слава тебе, царю небесный… Вот и помирились. Родимые мои…
Заседатель на вторые сутки совсем развинтился и напрасно отыскивал уголка, где бы вздремнуть: его разыскивали, встряхивали и опять заставляли пить.
— Ты вот что, Федя,— говорил Евграф Павлыч Ремянникову под шумок,— заседатель еле на ногах держится… Попа Андрона я спою, а ты накачивай этого зеленого попа. Понимаешь?
— Понимаю, Евграф Павлыч.
— Ну, а я отсюда не уеду, пока не развяжу узелка.
— Понимаю, Евграф Павлыч.
Намерения барина были вполне ясны: он увлекся востроглазой поповной Мариной, которая сама заигрывала с ним глазами. Евграфа Павлыча бросало в жар и холод, когда она смеялась.
«Будешь моя, голубушка,— думал разгоревшийся самодурзаводчик.— Год проживу здесь, а не отступлюсь. Вот так девка: вся яблоком, не чета моим-то птахам».
Ремянников следил за этой двойной игрой и чувствовал, как сам он делается точно чужой себе, точно застыл, а на сердце так и накипает жестокая, смертная злоба.
«Постой, я покажу тебе, как узелки развязывают»,— думал Федька, глядя на Евграфа Павлыча исподлобья, и даже сам вздрагивал. Что-то такое красное застилало ему глаза, и все представлялось лицо барина, бледное, искаженное предсмертными судорогами, с выкатившимися глазами. Да, он убьет его и Маринушку, подлую, по пути: семь бед — один ответ. Накажут плетями, потом пошлют в катергу, потом он убежит и будет бродяжить здесь же на заводах. Не он первый, не он последний. А вот и эшафот готов… палач в красной рубахе похаживает и вытягивает длинную ременную плеть… Кругом тысячная толпа народу… Господи, как страшно!.. Федька поднимается на эшафот, и вдруг у него захолонуло на душе, но он собрал все силы, перекрестился, поклонился на все четыре стороны…